В критической литературе, посвященной истории написания “Шинели”, указывается некое событие, как будто бы побудившее писателя создать гениальную повесть. П.А.Аненков вспоминает, что однажды в присутствии Н.В.Гоголя был рассказан анекдот, имеющий в своей основе истинное происшествие, случившееся с одним чиновником, который насилу скопил деньги на ружье... и при первой охоте утерял его в водах Финского залива. Эта потеря так расстроила чиновника, что он даже заболел, но друзья, узнавшие о причине болезни, организовали сбор денег и подарили незадачливому сослуживцу новое ружье.
“Замысел “Шинели”, — определяет Э.А.Безносов, — долго складывался в художественном воображении Гоголя. Завершена повесть была только через четыре года после описываемых событий”*. То есть в конце 1842 года. Можно было предположить, что фабула о чиновнике с ружьем была обработана Гоголем и через четыре года использована в повести. Но если анекдот о чиновнике, услышанный Гоголем в 1839 году, помог родиться “Шинели” в 1842 году, то что можно сказать об удивительной близости образов Акакия Акакиевича и киевского юродивого странника Ивана Григорьевича Босого, схожести их характеров, биографических совпадениях и так далее?... И киевлянин Иван Григорьевич и петербургский чиновник были современниками Гоголя. Но о петербургском безымянном чиновнике более вышесказанного ничего не известно, а о киевском — Иване Григорьевиче Ковалевском сведений сохранилось гораздо больше (на них и основывается “Жизнеописание киевского юродивого странника Ивана Григорьевича Босого”, составленное священником Владимиром Зноско и напечатанное в типографии Киево-Печерской Лавры). Это открывает возможность сопоставления двух текстов, позволяющего проявиться всей полноте совпадений между образом Акакия Акакиевича и личностью Ивана Григорьевича. Они особенно заметны в содержании двух-трех первых страниц “Жизнеописания..” и повести. Так как дальнейшее развитие событий в этих двух текстах различно, то мы и сосредоточим наше внимание именно на этих первоначальных страницах.
Вот основные из этих совпадений:
— И Акакий Акакиевич и Иван Григорьевич (до окончательного принятия подвига юродства) длительный срок были канцелярскими писцами и служили усердно, не получая при этом повышения по службе.
— Оба имели мизерное жалование и влачили нищенское существование, при полном равнодушии к своему образу жизни, внешнему виду и тому подобное.
Сами по себе эти совпадения еще не говорят почти ни о чем, мало ли в России было неудачливых чиновников, схожих в подобных чертах жизни. Но, однако, совпадения продолжаются, разрушая некий собирательный образ чиновника как такового.
Оказывается, что:
— и Акакий Акакиевич и Иван Григорьевич были внутренне независимы от окружающей их чиновнической среды и вели схожую с аскетической жизнь, не позволяя себе даже той меры развлечений, (карточная игра, досужие разговоры и прочее) которая была бы все же возможна при их нищете;
— и Акакий Акакиевич и Иван Григорьевич, которым не оказывалось сослуживцами никакого уважения, терпели от них насмешки, издевательства и даже физические оскорбления безответно, не воздавая злом за зло.
Подобные сопоставления вызывают множество вопросов, касающихся меры сходства и различия этих образов, их внутренней и внешней близости друг другу. Однако, сначала необходимо, на наш взгляд, уточнить вопрос о первичности какого-либо из текстов и о возможности влияния этого первичного текста на текст последующий.
Известно, что юродивый Иван Босый пережил Н.В.Гоголя почти на три года, а его подвижническая жизнь была описана 53 года спустя после преставления в 1908 году, то есть на 67 лет позже создания “Шинели”, текст которой, и это несомненно, — первичен. Но из этого совсем не следует, что “Шинель” оказала какое-либо влияние на “Жизнеописание...” Такая версия, как нам думается, наименее вероятна (или даже совсем невероятна). “Жизнеописание...” — это не литературно-художественное произведение, где необходим и закономерен вымысел, возможны заимствования и так далее, а духовно-биографическое повествование, в котором речь идет о реально жившем в Киево-Печерской Лавре юродивом подвижнике, запечатленном свидетельствами его современников и различными канцелярскими и лаврскими документами, хранящимися в архивах.** Акакий Акакиевич же подобными документальными свидетельствами и свидетельствами современников о своей жизни, конечно,” не располагает”. А это значит, что “Шинель” не только не является и абсолютным первоисточником, который вдохновил бы священника Владимира Зноско “сочинить” “Жизнеописание киевского юродивого странника Ивана Григорьевича Босого” на манер гоголевской “Шинели”, но и не могла послужить источником даже отдельных характерологических черт последнего. В этих обстоятельствах, подчиняясь логике вопроса “что первично, что вторично”, как будто бы остается думать, что гоголевская повесть, хоть и была написана раньше “Жизнеописания...”, могла прежде испытать либо сильное влияние устного источника, свидетельствовавшего о киевском чиновнике, либо ... сам автор “Шинели” воочию видел этого чиновника и сделал его прообразом Акакия Акакиевича. Во всяком случае, как чистая случайность совпадения двух текстов вряд ли возможна.
“Голову свою Иван Григорьевич ничем не прикрывал. В руках у него постоянно имелся старый канцелярский с кокардою картуз, но он никогда не надевал его на голову, а неизменно носил под мышкой, как памятку своего некогда чиновного состояния”.***
Таким мог предстать юродивый Н.В.Гоголю, если бы писатель оказался в Киеве в начале 40—х годов прошлого века, а не за пределами России.
Но Гоголь с 1836 года был именно за пределами страны и во время двух своих приездов в отечество в 1839—40 и 1841—42 г.г. — не посещал Киев. Таким образом гипотеза личной встречи с юродивым отпадает сразу. Но это совсем не значит, что писатель никогда до этого не слышал о странном человеке, служившем в одной из киевских канцелярий до 1834 года.
Ведь по пути “из своей полтавской Васильевки” в Петербург в июле 1835 года Н.В.Гоголь посетил в Киеве своего друга М.А.Максимовича и прожил у него в доме на Никольской улице, который находился “... с правой стороны при въезде в новосозданую Печерскую крепость возле Лаврского дома” около пяти суток.
“ Он пробыл у меня пять дней или, лучше сказать, ночей, — вспоминал М.А.Максимович, — ибо в ту пору все мое дневное время было занято в университете, и Гоголь уезжал с утра к своим нежинским лицейским знакомым и с ними странствовал по Киеву.” Нужно сказать, что эти лицейские знакомые, учившиеся вместе с Гоголем и в Нежинской Гимназии высших наук кн.Безбородко, после окончания гимназии поступали на службу в государственные учреждения в разных городах, в том числе и в городе Киеве. Так же, как определился на службу и сам Н.В.Гоголь-Яновский в петербургский Департамент уделов на должность писца во временном столе II отделения под началом вице-президента Департамента уделов Л.А.Перовского. Более, чем вероятно, что эти в прошлом лицейские товарищи, а теперь уже государственные чиновники рассказали писателю во время летних прогулок по Киеву в 1835 году о весьма странном сослуживце, И.Г.Ковалевском, уволенном, впрочем, совсем недавно, в 1834 году, из Канцелярии киевского губернского правления “по болезни” с чином “канцеляриста”. Гоголь мог не только слышать от своих знакомых о странном чиновнике, но и лично видеть его при посещении Киево-Печерской лавры, куда часто приходил Иван Григорьевич, у которого, видимо, давно произошло “...сближение с лаврскими иноками и частые беседы с опытными в духовной жизни старцами обители умудряли и укрепляли его в борьбе с трудностями жизни”. После увольнения в 1834 году Иван Григорьевич первое время, судя по всему, оставался в Киеве, так как заботился об устроении жизни родной сестры, и только потом, спустя некоторое время (какое точно, неизвестно), отправился странствовать по православным монастырям Руси и возвратился в Киев уже Христа ради юродивым лишь “в начале 40—х годов”.
На самого Н.В.Гоголя Киево-Печерская Лавра произвела неизгладимое впечатление. “Нельзя было мне, — вспоминает М.А.Максимович, — не заметить перемены в его речах и настроении духа: он каждый раз возвращался неожиданно степенным и даже задумчивым — ни крепкого словца, ни грязного анекдотца не послышалось от него ни разу... Я думаю, — заключает друг писателя, — что именно в то лето начался в нем крупный переворот в мыслях — под впечатлением древнерусской святыни Киева, которая у малороссиян ХVII века называется русским Иерусалимом”.
Таким образом, летом 1835 года писатель мог видеть будущего юродивого в Киево-Печерской лавре, или очень подробно слышать о судьбе странного человека из уст своих служащих приятелей. Причем, следует еще раз особо подчеркнуть, что Н.В.Гоголь в июле 1835 года мог знать нечто о бывшем именно чиновнике И.Г.Ковалевском, но еще пока не Иване Босом, принявшем подвиг юродства Христа ради значительно позже.
Поэтому-то сама, возможность генетической зависимости возникновения образа Акакия Акакиевича, в связи с пребыванием Н.В.Гоголя в Киеве в 1835 году,от очных и заочных встреч с И.Г.Ковалевским как будто бы не исключена и к анекдоту о чиновнике, потерявшем ружье, можно прибавить пусть небольшые, но новые и интересные, на наш взгляд, литературоведческие данные.
Однако двигаться путем только такого рода фактографии следует с определенным опасением не пропустить главного. А именно того, что само сопоставление двух в чем-то удивительно похожих, а в чем то радикально различных литературных образов (ведь и “Жизнеописание...” и “Шинель”, пусть разные миры души человеческой открывающие, но — литература) и помимо выяснения реальности встречи Н.В.Гоголя и И.Г.Ковалевского, имеет очень важное значение.
Оно позволяет обнаружить в архетипе “маленького человека” (или вспомним “смешного человека” у Ф.М.Достоевского) новые возможности и черты, которые доселе каким-то образом ускользали из внимания.
Сразу же оговоримся, что в такой работе по причине ее грандиозности на какие-то широкие обобщения мы претендовать пока, не решаемся. Эта тема представлена на уровне опять-таки текстуально фактологических заготовок, но замкнутых уже не на себя (“встречался — не встречался”), а создающих перспективу переоценки некоторых принципиальных позиций в подходе к образу гоголевских героев.
Итак, первое важное свидетельство близости образов: и для Акакия Акакиевича и для Ивана Григорьевича служба в канцелярии не случайность, они как бы “самой природой” на нее предназначены.
В августовском сборнике жизнеописаний “Отечественных подвижников благочестия” 18—19 веков интересующее нас повествование начинается с сообщения о том, что, оставшись без родителей, Иван, которому было около 14 лет, определяется “в канцелярию Киевского губернского правления ... находясь при столе уголовной части”. По данным, взятым из архивов этого правления (д.№ 7095) и приведенным в “Жизнеописании ...”, нам известно, что служа в канцелярии, мальчик с самого начала показал “...прилежание, хорошие успехи и отличное поведение”. Подобное отношение к своему труду у И.Г. остается до самого конца его службы.
Через несколько лет Иван зачисляется в штат: “С этого времени, — сообщается в “Жизнеописании...”, — началась для юноши жизнь, полная лишений и невзгод. Переписка набело рапортов и предписаний, да подшивка разных бумаг к громадным “делам” занимала все дни службы ... ничтожного жалованья, выдаваемого из правления, едва хватало на квартиру и прокормление...”.
При сопоставлении биографических фактов “Жизнеописания...” с биографическими данными повести легко замечаются совпадения в том, что чиновник Акакий Акакиевич служил в канцелярии очень давно и как бы всегда : “Когда и в какое время он поступил в департамент, — говорится в повести, — и кто определил его, этого никто не мог припомнить”. Был Акакий Акакиевич трудолюбивым и прилежным чиновником, “который, с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием...”, несмотря на то, что денег, как и у Ивана Григорьевича, хватало лишь на оплату хозяйке за комнату и прокормление.
За скромность и усердие в карьере служилого человека полагается награда. Так и происходит. Начальство собирается повысить Ивана Григорьевича и Акакия Акакиевича в должности (как будто они в одной канцелярии служат). Но, (опять совпадение) и тот и другой предложения не принимают. Но вот здесь же начинается расхождение мотивов поступка. Так в “Жизнеописании...” Ивана Григорьевича сообщается, что “Отличий по службе он не искал. Однажды ему выдался случай получить маленькое повышение, но, будучи доволен своим положением, Иван Григорьевич от такой чести отказался”.
“Ибо кто преуспевает в духовной жизни, — замечает по этому поводу составитель “Жизнеописания ...”, — тот все презирает на земле, ища только славы на небе...” Позже, когда Киевский митрополит Филарет спросит у уже известного и любимого в народе юродивого Христа ради: “Зачем оставил светскую жизнь и чины? ... стремясь к добродетели, ты оставил службу царю”, то Иван Босый ответит святителю так: “Славно быть в завете с царем, но в тысячу раз славнее быть в завете с Царем царей”.
Напомним, что, Иван Григорьевич, выказывавший к службе “ ... прилежание, хорошие успехи ...”, мог бы, несомненно, выполнить новые, более сложные поручения, но “...будучи доволен своим положением ...”, он не заботился о благах жизни и служебной карьере, их дающей, поэтому и остается в прежней должности.
В “Шинели” же по поводу Акакия Акакиевича читаем: “Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписывание ... Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказал: “нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь”.
Мы видим, что в событии отказа проявляется совершенно осознанный и потому свободный мотив поведения Ивана Григорьевича. Он знает, что повышение может повредить ему в чем-то более важном, чем служебная карьера. Акакий Акакиевич, наоборот, такой основы в себе не чувствует, точнее, не может определить ее. Что здесь, простая интеллектуальная неспособность или блуждание души, не определившейся в выборе жизненных вариантов? Первая гипотеза делает неинтересным сам образ Башмачкина.
Для подтверждения второй нет достаточно материала. Но сама неосознанность, растерянность при вторжении в привычный ход жизни новых смысловых заданий налицо. Необходимость шинели — из того же рода жизненной новизны, однако отказаться от нее на сей раз нельзя, поэтому исход становится для Акакия Акакиевича роковым. Хотя и так объективно, но уже не для Акакия Акакиевича, он был. (Отказ, обоснованный жизнью Ивана Григорьевича, отказ не только от улучшения условий жизни, но отказ от жизненного тепла вообще, “умения жить”.
Тем самым тиски рока разжимаются, появляются новые возможности для безвыходной, казалось бы, ситуации. Тем самым, не удар судьбы, а все же выбор. Выбор маленьким человеком своей малости. Не будь у Акакия Акакиевича его двойника-антипода, о подобном выборе говорить было бы нельзя. Малость становилась бы неизбежной”.
Это самое существенное для нас различение мы наблюдаем и в других сопоставимых эпизодах “Жизнеописания...” и “Шинели”.
Вот “вечно серьезный, строгий и замкнутый, постоянно углубленный в себя” Иван Григорьевич.
А вот герой “Шинели”: “Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком написанные строчки, и только разве если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо ... тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на середине улицы”.
Различие предметов размышления проявляются в типе отрешенности от мира, которые мы наблюдаем в сопоставляемых образах.
Хотя здесь нет искусственного завышения Ивана Григорьевича, в “Жизнеописании...” не один раз говорится о том, что он “одевался как попало ... Являлся на службу испачканным, грязным, в порванном платье...” Опять-таки, сравним это с состоянием костюма нашего Акакия Акакиевича: “Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета... И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка ...”
Это гоголевское описание может служить как бы расширенным изображением чиновничьего платья самого Ивана Григорьевича. Но тем не менее, непременно, явно или косвенно, отмечается внутренняя сосредоточенность или, говоря другими словами, более подходящими к личности Ивана Григорьевича, подчеркивается духовное трезвение человека, которому на службе своей приходилось быть в состоянии христианской бдительности, чтобы достойно перетерпеть “какую-либо пакость” со стороны своих сослуживцев, враждебно относившихся к нему. В “Жизнеописании...” Ивана Григорьевича мы читаем, что “странный образ его жизни вызывал в сослуживцах его ненависть и озлобление. Порицания, насмешки и глумления были ему исключительным приветом со стороны товарищей. Всякий старался устроить ему какую-либо пакость. Кто подсыпал ему в чернильницу песку, кто подкладывал ему под сиденье острые шпильки, кто накладывал в карманы его пальто клочья засаленной объедками пищи бумаги, а кто, просто-напросто, пускал на его счет едкие колкости и остроты и подымал перед собранием на смех. Вся мелочность, грязь и внутренняя нечистота канцелярского общежития отражалась на его невинной голове”. Так продолжалось не один год, но, помня заповедь о любви к врагам, прилагая усилия и укрепляясь благодатной помощью Киево-Печерской Лавры, Иван Григорьевич все претерпевал, связав “язык свой молчанием, во еже не согрешати им ... И только по возвращении со службы домой оживлялся, — сообщается в “Жизнеописании...”, — с громким плачем на коленях перед образом изливал ... перед Богом свои горькие думы...”
В удивительно близком по содержанию к “Жизнеописанию...” гоголевском тексте показана та же природа отношений чиновников к Акакию Акакиевичу, с которым “начальники поступали ... как-то холодно-деспотически... Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия ... сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом ... толкали его под руку ...” Повинуясь замыслу писателя и словно подражая примеру Ивана Григорьевича в терпении, Акакий Акакиевич так же не отвечает “ни одного слова” на эти издевательства и притеснения своих товарищей по канцелярии, но при этом отличается от Ивана Григорьевича тем, что не ведет (Гоголь о том не свидетельствует) в самом себе такой постоянной духовной борьбы с искушениями, у него нет духовной бдительности и благодатной помощи, как у Ивана Григорьевича, он как бы просто, не взирая ни на что, пребывает в странном состоянии обретенной как бы от самой природы невозмутимости. Поэтому-то Акакий Акакиевич хотя и молчит, но не связывает усилием воли своего языка, подобно Ивану Григорьевичу, чтобы не согрешать им. Гоголевский титулярный советник все терпит, не облачаясь в добродетель терпения, как Иван Григорьевич, и не прикладывает к достижению этой добродетели никаких усилий, а только лишь, имея почти непроницаемую для мира сего внутреннюю автономию, не обращает внимания на все внешние “докуки”, “как будто бы никого и не было перед ним” и продолжает без ошибок переписывать свои бумаги... “это не имело даже влияния на занятия его...” И “только если уж слишком была невыносима шутка, — особо отмечает Гоголь, — когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” Ни разу не изливал своей души Акакий Акакиевич в тайном молитвенном плаче, подобно Ивану Григорьевичу, и глубокая безответность на зло (впрочем, как и на добро) не была плодом смирения, как у Ивана Григорьевича, а проистекала, как нам кажется, из той природной завершенности и проистекающей отсюда нечувствительности к внешним воздействиям, которой наделил его автор повести (“... он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым”) какой-то мертвенности, которую носил он в себе. Это, конечно же, совсем не значит, что нам его не жалко, но сам-то он оживает, жалуется и тревожится лишь тогда, когда появляются извне помехи, представляющие угрозу смыслу его существования, его внутренней, как бы духовной жизни, состоящей в непрестанном переписывании.
Продолжая сопоставление литературных образов И.Г.Ковалевского и А.А.Башмачкина, еще раз заметим, что внутренняя сосредоточенность Ивана Григорьевича (“замкнутый, постоянно углубленный в думы ...”) соотносится не с делом канцелярского труждения, как у Акакия Акакиевича, а с той полнотой духовной жизни, протекающей в нем, которая приоткрывается нам во многих добродетелях, например, в непрестанной тайной молитве, укрепляющей его в скорбях. При этом вид лица Ивана Григорьевича, отражая сокровенное труждение, определенно служит соблазном для ближних: “Входя в правление и помолившись на образа, он немедленно садился за предназначенный ему стол и принимался за свою работу, без конца шевеля губами и шепотом повторяя слова тайной молитвы, отчего казался со стороны как бы помешанным. Сослуживцы с презрением отшатнулись от него, начальство считало его ненормальным”.
По отношению к этому описанию внешне гоголевский чиновник очень напоминает Ивана Григорьевича. Но только внешне! Многолетний подобный подвижническому труд, свойственный ему как бы с самого рождения (“... так и родился .. в вицмундире с лысиной на голове”), формирует и у Акакия Акакиевича неодолимую привычку концентрировать все свое внимание на деле всей своей жизни — переписке набело служебных бумаг.
И вот снова удивительное, но, повторим, внешнее совпадение. Когда Акакий Акакиевич выводил свои любимые буквы, тогда лицо его так же отражало внутренние переживания, и он “... был сам не свой: и подсмеивался и подмигивал и помогал губами...” Гримасы Акакия Акакиевича заставляют воспринимать его в качестве невольно юродствующего человека, к тому же подталкивает собственно и весь дошинельный образ жизни Акакия Акакиевича. У Ивана Григорьевича молитвенное труждение связано, судя по всему, с заботой о “внутреннем человеке”, что также придает его лицу тот как бы юродствующий вид, который и служит соблазном для его коллег) “... казался ... как бы помешанным”). Но такая углубленность в молитву — как и связанный язык — есть для Ивана Григорьевича необходимое спасительное средство от зла. У Акакия Акакиевича его юродство ложное, кажущееся, так как оно не является добровольным, сознательным и скрытым подвижничеством, показывающим духовную зрелость и совершенную нравственную чистоту. Не поэтому ли мимика лица Ивана Григорьевича (“... без конца шевеля губами...”) и Акакия Акакиевича (“... помогая губами ...”), выражаясь в “Жизнеописании..” и в “Шинели” в форме максимальной описательной близости даже внешнего словесно-смыслового совпадения представляет собой явление, рожденное внутренне разными причинами и целями? Но различия при всей их существенности все же не абсолютны. Кроме внешних описательно-биографических совпадений И.Г. и А.А. соединяют и внутренние мостики.
В самом начале мы говорили о внутренней сосредоточенности (трезвении, бдительности) Ивана Григорьевича. Не менее интересно увидеть, что и Акакий Акакиевич имеет внутреннюю сосредоточенность, как некую погруженность в себя, в свой представляющий, приятный мир, хотя при этом и находится не в молитвенном бдении, как Иван Григорьевич, а в состоянии непрестанного “внутреннего переписывания”: “Вне этого переписывания, — замечает Гоголь, — казалось, для него ничего не существовало”.
Однако, что же все-таки скрывается за этим состоянием, какова его психологическая, личностная основа? Для Акакия Акакиевича наряду с природной предзаданностью его поведения характерно состояние растерянности и личностной неопределенности, о которой мы уже говорили выше. Он не знает (“зачем вы меня обижаете”), по какому праву, ради чего столь гнусно ведут себя по отношению к нему его сослуживцы, но он до конца не знает и того, почему не надо себя так вести. И только одна спасительная ниточка ведет его через эти испытания — переписывание. Пока не мешает переписывать — пусть себе издеваются, но когда под руку толкают, тогда уж извольте. Таким образом, однообразный труд Акакия Акакиевича есть конечно и признак его не столь разнообразных природных способностей и личностной узости, но он же и основание того же все-таки личностного выбора, который доступен Акакию Акакиевичу и тем самым есть концентрация всех его человеческих качеств: “Вне этого переписывания, казалось, для него ничего не существовало”. И мы не можем согласиться с Ю.Манном, утверждающим в качестве источника увлеченности А.А. страсть. “Его страсть — страсть к переписыванию — пишет он — проникла в самую глубь души”. Скорее наоборот, внутреннее состояние Акакия Акакиевича все-таки ближе к какому-то невнятному, смутному, как бы духовному состоянию молитвенного умиротворения и радости, а само переписывание ассоциируется с невнятной, безликой и благостной молитвой Акакия Акакиевича: “Написавшись всласть, — пишет Гоголь, — он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то Бог пошлет переписывать завтра. Так протекала мирная жизнь человека...”
Чтобы оттенить умиротворение почти молитвенное, состояние Акакия Акакиевича от состояния страстного, приведем, к примеру, то описание героя, когда, со времени появления роковой надобности шинели, отблески порабощающей страсти станут отражаться даже в его прежде безликом лице: “С лица его ... исчезло само собой смирение, нерешительность ... все колеблющиеся и неопределенные черты ... Огонь порою показывался в его глазах ...” Размышляя о шинели Акакий Акакиевич чуть было не сделал ошибки при переписывании, но, спохватившись, “почти вслух воскликнул: ух! и перекрестился ... Размышления об этом чуть не навели на него рассеянности”, — замечает Гоголь. Внутренней рассеянности, добавим мы, чего ранее с Акакием Акакиевичем не случалось! Ведь с исчезновением сосредоточенности происходит перерождение сокровенной природы Акакия Акакиевича, разрушение и потеря автономного и самобытного мира, в итоге — падение. Но это уже другой разговор.
Сопоставляя таким образом умиротворенного “дошинельного” Акакия Акакиевича со страстным Акакием Акакиевичем, входящим в мир в шинели, мы видим, как страсть в последнем случае внутренне и внешне изменяет этого наполненного прежде невозмутимым покоем и радостью чиновника. Н.В.Гоголь совершенно однозначно определяет отношение Акакия Акакиевича к переписыванию: “служил с любовью ...”, а не с страстью.
Итак безразличие к миру, автоматизм натуры вовсе не заполняет всей личности Акакия Акакиевича. Были в ней и любовь, и радость, и молитвенное умиротворение. Другое дело, что все это осталось неразвернутым, не дошедшем до самосознания, до понимания истинных истоков духовного в человеке.
Ведь в тексте “Шинели” мы не найдем, скажем, ни одного примера сознательного (или несознательного) евангельского доброделания Акакия Акакиевича ближним своим, тогда как Иван Григорьевич, живя впроголодь и в нужде, заботился не только о содержании несовершеннолетней своей сестры, но помнил и о ближних, и “если у него оставались в кармане мелкие деньги — раздавал нищим и убогим”.
Чрезвычайно важным является таким образом то, что основание внутреннего различия двух чиновников, при всем их внешнем сходстве, заключаются в возможности и невозможности духовного возрастания.
Тем самым, образ Ивана Григорьевича расширяет горизонты и задает новые критерии в рассмотрении личности Акакия Акакиевича. “Родиться в вицмундире” — еще не значит обязательно оказаться в шинели. Изначальная структура художественного образа не задает неотменимых констант его развития. В более ярком свете иного литературного ряда она может приобрести иную логику понимания не только в акцентах, но в самом своем существе.
1. Гоголь Н.В. Повести. М., Гослитиздат, 1963.
2. Отечественные Подвижники благочестия. Август. Изд.Введенской Оптиной пустыни, 1994.
4. Киевские Подвижники благочестия, т.I, Изд. отдел Украинской Православной Церкви, Киев, Киево-Печерская Лавра, 1994.
5. Вересаев В. Гоголь в жизни. . М., Московский рабочий, 1990 г. 4. Манн Ю.В. Диалектика художественного образа. — М.,: Сов.писатель., 1987.
6. Аненкова Е.А. Н.В.Гоголь и С.П.Шевырев (Эстетическое и духовное. Проблемы взаимодействия), Гоголевский сборник (под ред. Гончарова С.А.). С-Пб.,: Образование, 1993.