Назад, к библиотеке подворья

МИНДАЛЬ ПОСПЕЛ

Иван ШМЕЛЕВ

Кастель золотится гуще — серого камня больше. Осень идет бойчей — где выкрасит, где разденет. Курлыкают журавли по зорям, тянутся косяками. Уже свистят по садам синицы.

Зори — свежей. Небо — в новом, осеннем, блеске голубеет ясно. Ночами — черно от звезд и глубокобездонно. Млечный Путь сильней и сильней дымится, течет яснее.

Утрами в небе начинают играть орлята. Звонко кричат над долинами, над Кастелью, над самым морем, вертятся через голову — рады они первому дальнему полету. Парят дозором над ними старые.

И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нем дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые черные колеса...

Молодые орлы летают... Значит — подходит осень, грозит Бабуган дождями.

На ранней заре — чуть серо — приходят ко мне человеческие лица — уже отошедшие... Смотрят они в меня... Глядят на меня — в меня, в каменной тишине рассвета, замученные глаза... И угасающие глаза животных, полные своей муки, непонимания и тоски. Зачем они так глядят? о чем просят?.. В тишине рождающегося дня-смерти понятны и повелительны для меня зовы-взгляды. Я сердцем знаю, чего требуют от меня они —уже нездешние... И перед этой глухой зарей, перед этой пустой зарей, я даю себе слово: в душу принять их муку и почтить светлую память бывших.

Опять начинаем... который день? Ступайте, тихие курочки, и ты, усыхающая индюшка, похожая на скелет. Догуливайте последнее!

По краю сада растут старые миндальные деревья. Они раскидисты, как родные ветлы, и уже роняют желтые узенькие листочки. Через поредевшую сетку их хорошо голубеет небо.

Я взбираюсь на дерево, цапающее меня за лохмотья, царапающее сушью, и начинаю обивать палкой. Море — вот-вот упадешь в него. И горы как будто подступили, смотрят — что за чучело там, на дереве, машет палкой?! Чего они не видели! Глядят и глядят, тысячи лет все глядят на человечье кружало. Всего видали...

Миндаль поспел: полопался, приоткрыл зеленовато-замшевые кожурки, словно речные ракушки, и лупится через щелки розовато-рябенькая костяшка. Густым шорохом сыплется — только поведешь палкой. Туп-туп... туп-туп... — слышу я сухие дробные голоски. Попрыгивают внизу, сбрасывают кожурки. Любо смотреть на веселое прыганье миндаликов по веткам, на пляску там... — первые шаги-голоски ребят старого миндального дерева, пустившихся от него в раздолье. Не скрипи, не горюй, старуха! Коли не срубят — за зимними непогодами снова придет весна, опять розово-белой дымкой окутаешься, как облачком, опять народишь, счастливая, потомство!

Вижу я с миндаля, как у Вербы, на горке, Тамарка жадно вылизывает рассохшуюся кадушку, сухим языком шуршит. А что же не слышно, колотушки за пустырем, где старый Кулеш выкраивает из железа печки — менять на пшеницу, на картошку?!

Отстучал положенное Кулеш. Больше стучать не будет.

Голоногая Ляля топочет-гоняется за миндаликами — попрыгали они в виноградник.

— Добрый день и тебе. Ну, как... едите?

— Плохо... Вчера луковичек накопали, крокусов... Вот скоро Алеша поддержит, привезет из степи хлебца, са-альца!..

Я знаю это. Старший нянькин пустился в виноторговлю, контрабандистом. Поехал с Коряковым затем за горы, повез на степу вино — выменивать, у кого осталось, на пшеницу. Лихие контрабандисты... Ловят их и на перевале, и за перевалом — все ловят, у кого силы хватит. Пала и на степь смерть, впереди ничего не видно, — вином хоть отвести душу. Пробираются по ночам, запрятав вино в солому, держат бутылку наготове — заткнуть глотку, на случай. Хлеб насущный! Тысячи глаз голодных, тысячи рук цепких тянутся через горы за пудом хлеба...

— Копали крокусы?.. Бери камушек, разбивай миндальки...

— Спаа-си-бочка-а!.. ба-альшо-е спасибочко!..

Хлеб насущный! И вы, милые крокусы, золотые глазки, — тоже наш хлеб насущный.

— А Кулеш-то по-мер!.. с голоду помер! — почмокивает Ляля.

— Да, Кулеш наш помер. Теперь не мучается. А ты боишься смерти?..

Она поднимает на меня серые живые глазки — но они заняты миндалями.

— Глядите, над вами-то... три миндалика целых!

— Ага... А ты, Ляля, боишься смерти?..

— Нет... Чего бояться... — отвечает она, грызя миндалик. — Мамочка говорит — только не мучиться, а то как сон... со... он-сон! А потом все воскреснут! И все будут в бе... лых рубашечках, как ангелочки, и вот так вот ручки... Под рукой-то, под рукой-то!.. раз, два... четыре целых миндалика!

Помер Кулеш, пошел получать белую рубашечку — и так вот ручки. Не мучается теперь.

Последние дни слабей и слабей стучала колотушка по железу. Разбитой походкой подымался Кулеш на горку, на работу. Станет — передохнет. Подбадривала его надежда: подойдут холода, повезут на степь печки, — тогда и хлеб, а может, и сало будет! А пока — стучать надо. За каждую хозяйскую печку получал железа себе на печку, — ну, вот и ешь железо!

Остановится у забора, повздыхает. Он — широкий, медведь медведем, глаза ушли под овчину-брови. Прежде был рыжий, теперь — сивый. Тяжелые кулаки побиты — свинец-камень. Последние сапоги — разбились, путают по земле. Одежда его... какая теперь одежда! Картуз — блин рыжий, — краска, замазка, глинка. Лицо... — сносилось его лицо: синегубый серый пузырь, воск грязный.

— Что, Кулеш... живешь?

— Помираем... — чуть говорит он, усилием собирая неслушающиеся губы. — Испить нет ли...

Его подкрепляет вода и сухая грушка. С дрожью затягивается крученной — последний табак-отрада, золотистый, биюк-ламбатский! — отходит помаленьку. Много у него на душе, а поделиться-то теперь и не с кем. Со мной поделится:

— Вот те дела какие... нет и нет работы! А бывало, на лошади за Кулешом приезжали, возьмись только! На Токмакова работал, на Голубева-профес-сора... на части рвали. Там крышу починять-лемон-тировать, тому водопровод ставить, а то... по отхожей канализации, по сортирному я делу хорош... для давления воды у меня глаз привышный, рука леккая, главное дело: хлюгеря самые хвасонистые мог резать... петушков, коников... андела с трубой мог! Мои хлюгера не скрыпят, чу... ют ветер... кру... тются, аж... по всему берегу, до Ялтов. Потому — рука у меня леккая, работа моя тонкая. Спросите про Кулеша по всему берегу, всякой с уважением... В Ливадии, кто работал? Кулеш. Миколай Миколаичу, Великому Князю... кто крыл? Самый я. Кулеш... трубы в гармонью! Дум-бадзя меня вином поил, с ампираторского подвалу! “Не изменяй нам. Кулеш... у тебя рука леккая!” Шин-панского вина подноси-ли! Я на неделе два дня обязательно пьянствую, а мне льгота супротив всех идет, всем я ндравлюсь. Я этого вот... дельфина морского на хлюгер резал, латуни золоченой... царевны могли глядеть... по... биты, царство небесное, ни за что! Вот уж никогда не забуду... пирожка мне печатного с царского стола... с ладонь вот, с ербами.! Такой ерб-орел! Боле рубля; ей-богу... яственный орел-ерб! Орелик наш русский, могущий... И где-то теперь летает! Ливадии управляющий... генерал был, со-лидный из себя... велел подать. “Не изменяй нам, Кулеш... у тебя рука леккая!” А вот... дорезался. У-пор вышел...

Об “упоре” он говорить не любит. А вот прошлое вспомянуть...

— Сотерну я любитель. Два с полтиной в день, а то три... как ценили! На базар, бывало, придешь... Ну, и шо ты мне суешь? Да рази ж то са-ло? Чуток желтит — я и глядеть не стану! Ты мне сливошное давай, розой чтобы пахло... кожица чтобы хрюпала, а не мыло! Тьфу!

Плюет Кулеш, головой мотает.

— Тянет с этого... со жмыху, внутрях жгет. Чистый яд в этих выжмалках виноградных... намедни конторщик помер, кишка зашлась. А-ах, вся сила из мене уходит... голова гудет. Брынза опять была.. шесь копеек! Тараньку выберешь... солнышко скрозь видать, чисто как портвейна... балычку не удасть...

Он всплескивает руками, словно хватает моль, и так низко роняет голову, что от плешинки за картузом, от изогнувшейся шеи с острыми позвоночниками, от собравшихся — под ударом — истертых плеч — передается отчаяние и... покорность.

— Голу-бчики мои-и!.. Сласть-то какую проглядели... на что сменяли! Па-дали всякой, соба-чине ради!.. А?! Кто ж это нас подвел — окрутил?! Как псу под хвост... По-няли теперь их, да... Жалуйся поди, жаловаться-то кому? Кому жаловались-то... те-то, бывало, жа-ловали... а теперь и пожалеть некому стало! Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся... некому теперь больше. Чуть слово какое — по-двал! В морду ливонвером тычет! Нашего же брата давют... Рыбаков намедни зарестовали... сапоги поотымали, как у махоньких. Как на море гнать — выдают... как с морю воротился — скидывай! Смеются! Да крепостное право лучше было! Там хочь царю прошение писали... а тут откуля он призошел? а? Говорить — его не поймешь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит... попа намедни опять в Ялты поволокли... Женчина наша на базаре одно слово про их сказала, подошел мальчишка с ружьем... цоп! — за-рестовал. Могут теперь без суда, без креста... Народу что побили!.. Да где ж она, правда-то?! Нашими же шеями выбили...

Он просит еще водицы. Пьет и сосет грушку. — В больницу, что ли, толкануться... может, предпишут чего в лекарство... В девятом годе, в Ялтах когда лежал... легкое было... враспаление, молочко да яичко, а то ко-клеты строго предписали... а подрядчик Иван Московский бутылку портвейны принес. “Только выправляйся, голубчик Степан Прокофьич... не изменяй, у тебе рука леккая...” Ну, кто мне теперь из их... такого скажет?! Тырк да тырк!.. Власть ва-ша да власть на-ша!.. А и власти-то никакой... одно хулю-ганство. Тридцать семь лет все работой жил, а тут... за два года все соки вытянули, как черьвя гибну! А-аааа!.. Барашку возьмешь. Ты мне с почкими подавай, в сальце!.. Борщок со шкварочками... баба как красинькими заправить... — рай увидишь! Семья теперь... все девчонки! Не миновать — всем гулять... с камиссарами! Уу-у... сон страшный... Борщика-то бы хоть довелось напоследок вдосталь... а там!..

Не довелось Кулешу борщика поесть. Вышел Кулеш со двора, шатнулся... Глянул через Сухую балку на горы: ой, не доползти на работу — стучать впустую, — когда еще везти на степу печки! Подумал... — и поплелся в больницу. Пошел вихляться по городку, по стенкам.

Будто все та же была больница — немного разве пооблупилась.

Сказала ему больница:

— Это же не болезнь, когда человек с голоду помирает. Вас таких полон город, а у нас и сурьезным больным пайка не полагается.

Сказал больнице Кулеш:

— Та тэперь вже усенародная больница! Та як же бачили, шо... усе тэперь бу-дэ... бачили, шо... Посмеялась ему больница:

— Бачили да... пробачили! Полный пролетарский дефицит. Кто желает теперь лечиться, пусть и лекарства себе приносит, и харчи должен припасти, и паек доктору. Не могут голодные доктора лечить! И солому припасти нужно, все тюфяки порастаскали. Тогда собрался Кулеш с силами, нашел слово:

— У вас... все крыши текут... желоба сорваны на печки... Я с вас... дешево... подкормите только, за-слаб... язык хоть поглядите.

Не поглядели ему язык.

Он оглянул больницу, через туман... И — пошел. Через весь городок пошел: на другом конце была диковинная больница. Шел-вихлялся по стенкам, цапался за колючую пропыленную ажину, присаживался на щебень. Пустырем шатнулся — по битому стеклу, по камню...

Стояла на пустыре огромная деревянная конура — ротонда, помост высокий. Совсем недавно рявкала она зычными голосами на митингах, щелкала красным флагом, грозила кровью, — хвалила свои порядки. Вспомнил Кулеш сквозь муть, вспомнил с щемящей жутью... и — плюнул. Потащился по трудной сыпучей гальке... вдоль моря потащился...

Синее, вольное... играло оно солнечными волнами, играло в лицо прохладой.

Кулеш дотащился до синей глади, примочил голову, освежил замирающие глаза — окрепнет, может... Замутилось в голове старой, всему покорной. Стал Кулеш на колени... Моря ли испить вздумал? морю ли поклониться на прощанье?.. Качнулось к нему все море, его качнуло... и повалился он набок. И пошел-пополз боком, как ходят крабы, головастый, сизый... Тянуло его к дому, скорей к дому... А далеко до дома!

Спрашивали его встречные — свои трудовые люди:

— Ты что. Кулеш... ай пьяный?..

Смотрел на встречных Кулеш, мутный, пьяный от своей жизни, от своей красной жизни. Чуть лопотал, губами:

— На ноги... поставьте... иду... до дому... Его поставили на ноги, и он опять зацарапался — до дому. У пустой пристани взяли его какие-то, доволокли до моста, до речушки...

— Сам... теперь... — выдохнул Кулеш последнее свое слово, признал родную свою, Сухую балку.

Сам теперь!..

Пошел твердо. Доткнулся до долгого забора, привалился. Закинулся головой, протяжно вздохнул... и помер. Тихо помер. Так падает лист отживший.

Хорошо на миндальном дереве. Море — стена стеной, синяя стена — в небо. На славный Стамбул дорога, где грузчики завтракают сардинками, швыряют в море недоеденные куски... Кружится голова от синей стены, бескрайней... Так, находит. Надо держаться крепче.

Виден мне с высокого миндаля беленький городок, рыжие, выжженные холмы, кипарисы, камни... и там, вся из стекла, будто дворец хрустальный, — кладбищенская часовня... И там-то теперь Кулеш. Только-только сидел под этим миндальным деревом, рассказывал про борщок с сальцем — и занесло его в гроб хрустальный! Ну и прозвище у него — Кулеш! Отметила его жизнь-чудачка: Кулеш — умер от , голода! Полеживает теперь, уважаемый мастер, в хрустальном чуде. Что за глупое человечество! Понаставило хрустальных дворцов по кладбищам, золотыми крестами увенчало... Или уж хлеба с избытком было? Бот и... проторговалось, и человека похоронить не может!

Пятый день лежит Кулеш в человечьей теплице. Все ждет отправки: не может добиться ямы. Не один лежит, а с Гвоздиковым, портным, приятелем;

живого, третьего, поджидают. Оба постаивали — шумели на митингах, требовали себе именья. Под народное право все забрали: забрали и винные подвалы — хоть купайся, забрали сады и табаки, и дачи. Куда девали?! Провалились и горы сала, и овечьи отары, и подвалы, и лошади, и люди... И ямы нету?!

Шипит раздутый Кулеш в теплице: я-а-а... мы-ы-ы...

Говорит Кулешу пьяница, старик сторож:

— Постой-погоди, товарищ... надо дело по правде делать! Закапывать тебя!.. Верно, надо. А то от тебя житья не будет... горой раздуло, шипишь... А ты меня накормил-напоил? Один-разъединый я про всех про вас, сволочей проклятых! Да где ж это видано, чтобы рабочий человек... ни пимши — ни жрамши... у камне могилу рыл?.. По-стой... Нонче право мое такое... усенародное!.. сам ты могилки себе загодя не вырыл... а пайка мне не полагается... по-ди-кась, поговори с товарищами... они, мать их... все начистоту докажут! Ну и... должен я посиять с тебя хочь покров-саван и на базар оттащить... Хлебушка... плохо-плохо, ахвунтикадва... должен добыть?.. да винца, для поминка... мотыжка чтоб веселей ходила... А с тебя, черт... и поснять-то нечего, окромя портков рваных!.. Вот ты и потерпи маленько. Вот которого сволокут в параде, тогда... за канпанию и свалю, в комунную...

И лежит раздутый Кулеш в хрустальном дворце — ждет свиты.

Рядышком с ним лежит портной Гвоздиков, по прозванию Шест-Глиста, укромно скончавшийся за замкнутою дверкой убогого жилища. Рассказывала Рыбачиха:

— Никто и не приметил. Хозяева-татары носом только учуяли... А уж он в отделке! Лежит третий день, весь-то в мухах!.. Зеленые такие... панихидку над ним поют...

Веселая панихида... И портной выкупа не принес. Пришел во дворец хрустальный в драных подштанниках, за которые не дадут на базаре и орешка.

Спи, старый Кулеш... глупый Кулеш, разинутым ртом ловивший неведомое тебе “усенародное право”! Обернули тебя хваткие ловкачи, швырнули...

Не будут они под мухами, на солнце!

И ты, неведомый никому, Шест-Глиста! И вы, миллионами сгинувшие под землю голодным ртом... — про вас история не напишет. О вас ли пишут историю? Нет истории никакого дела до пустырей, до берегов рек пустынных, до мусорных ям и логовищ, до девчонок русских, меняющих детское тело на картошку! Нет ей никакого дела до пустяков. Великими занята делами-подвигами, что над этими пустяками мчатся! Напишет она о тех, что по радио говорят с миром, принимают парады на площадях, приглашаются на конгрессы, в пристойных фраках от лондонского портного, не от тебя, Шест-Глиста! — и именем вас, погибших, решают судьбу погибающего потомства. Тысячи перьев скрипят приятное для их уха — продажных и лживых перьев, — глушат косноязычные ваши стоны. Ездят они в бесшумных автомобилях, летают на кораблях воздушных... Тысячи мастеров запечатлевают картины их “отхода” — на экранах, тысячи лживых и рабских перьев задребезжат, воспевая хвалу — Великому! Тысячи венков красных понесут рабы к подножию колесницы. Миллионы рваного люда, согнанного с работ, пропоют о “любви беззаветной к народу”, трубы будут играть торжественно, и красные флаги снова застелют глаза вам лестью — вождя своего хороните!

Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы еще обманут...

А ведь ты не дурак. Кулеш! Перед ямой-то и ты понял. Перестали приезжать за тобою на лошади и поить портвейном... но ты все же надеялся хоть на хлеб. Кричали тебе хваткие ловкачи:

— Завалим трудящихся хлебом! Советская власть такие построила лектрические еропланы... каждый по пять тыщ пудов может! Весь Крым завалим!..

Закрыли тебе глаза — на кровь, крепко забили уши. И орал ты весело, как мальчишка:

— Ай да наши! родная власть!..

Недели прошли и месяцы... Не прилетали аэропланы. Гнали твоих девчонок комиссары — нет хлеба! На матерей орали:

— Ну, и что же?! Ребята ваши! ну, и швыряйте в мope.

Спрашивал я тебя:

— А что же. Кулеш, ваши... аэропланы?

Ощеривал ты голодные зубы, синеющие десны, в ниточку узил мертвеющие губы и находил верное теперь, свое слово:

— Опасаются опущаться... Го-ры... а то — море... Крушения опасаются!

И жутко было твое лицо. Нет, ты не дурак. Кулеш... Ты — простак.

Назад, к библиотеке подворья